Летом шестьдесят седьмого я отдыхал дома после второго курса медицинского института. Зайдя в большую комнату, вдохнул, не изменившиеся за годы, запахи нежилой комнаты. На шкафу патефон стоял в том же положении, как я его оставил, после того, как изуродовал. Рядом лежала стопка пластинок, припорошенных пылью.
Я снял стопку целиком и стал пересматривать названия песен на пластинках через круглые окошки конвертов. Стал вспоминать мелодии. Послушать бы их в том звучании. Взгляд остановился на патефонном ящике, обклеенном красно-коричневым дерматином. Уникальная редкость. Я перевел взгляд на рваный дугообразный шрам в области сустава указательного пальца левой руки, скромный свидетель моего варварского отношения к антикварному раритету. Все-таки мало меня драли…
В руках я держал очередную грампластинку. Темно-сиреневый круг в центре. Золотым по сиреневому на румынском языке было написано: Поет Сильвиан Флорин. Песни: Сердце мое, Моя цыганочка, Румба сапожников. Неужели это Сильвиан Леонтьевич? Не может быть. Присмотрелся к датам. 1936. Все может быть.
От одноклассников узнал, что Сильвиан Леонтьевич в возрасте шестидесяти девяти лет вышел на пенсию. В шестьдесят лет ему пенсию не дали. Не могли принять в зачет годы, отработанные до войны в Румынии. После выхода на пенсию, как мне сказали, Сильвиан Леонтьевич из Дондюшан уехал. По одним данным он переехал в Черновцы, по другим — получил кооперативную квартиру в Бельцах или Кишиневе.
В любом случае пластинку надо сохранить. А вдруг он найдется. А если этот диск действительно его, наверное, ему будет приятно. Поверх ветхого конверта я одел новый, плотный. Потом обернул газетой. Затем всю стопку пластинок водрузил обратно на шкаф.
В конце октября шестьдесят седьмого я вышел из центральной республиканской библиотеки им. Н.К Крупской. Было еще светло. При переходе улицы Гоголя я увидел пожилого человека со спины, проходящего по аллее парка Пушкина. Насторожила меня походка и заложенные за спину руки. Прибавив шаг, я догнал гуляющего быстро. Обгоняя, я оглянулся. Сомнений быть не могло. Это был Сильвиан Леонтьевич Флорин.
— Добрый вечер, Сильвиан Леонтьевич!
Он недоуменно смотрел на меня, что-то припоминая. Я решил ему помочь.
— Я из Дондюшан. Учился в первой школе.
О моем неудачном дебюте в хоре я решил пока не напоминать.
— А-а, как же, помню, помню.
По его лицу было видно, что он в затруднении. Я решил ему помочь и сразу взял быка за рога:
— Сильвиан Леонтьевич. У вас были записаны песни на грампластинках в тридцатые годы? В Румынии.
— Да-да. У меня были песни. Много. В войну все потерялось. Сильно бомбили американцы. Я уехал из Бухареста. А когда вернулся, на месте моего дома даже мусор убрали. Пропало все.
— У меня есть одна пластинка. Возможно она ваша.
Сильвиан Леонтьевич остановился и, впервые за встречу, заинтересованно спросил:
— А какие там песни?
— Сердце мое, Румба сапожни…
— Мои! Это мои песни! А где пластинка? — он весь напрягся в ожидании.
— Пластинка у меня дома. Это в Дондюшанском районе. В селе.
— Я дам тебе деньги на поезд. Я уплачу вам за пластинку, сколько вы захотите. — он почему-то перешел на вы, — только привезите ее. У меня совершенно ничего не осталось. Это для меня очень важно. Езжайте в субботу. Я деньги даю. — внезапно он как будто споткнулся. — А вы не шутите? Меня столько раз в жизни обманывали.
— Я поеду после октябрьского парада. Через десять дней. А в Кишиневе я буду девятого ноября. — успокоил я Сильвиана Леонтьевича.
Он дал мне номер телефона. Расставаясь, долго держал мою руку в своих ладонях, искательно глядя мне в глаза.
Из дому я вернулся рано утром девятого ноября и сразу побежал на занятия. После обеда я позвонил. Трубку сняли почти сразу, как будто ждали. Приглушенный голос Сильвиана Леонтьевича звучал просительно, я бы сказал, неуверенно.
Встретились мы в соборном парке. Присели на скамейку. Сильвиан Леонтьевич долго поправлял очки. Руки его дрожали. Я развернул пакет и вытащил грампластинку. Он бережно взял ее двумя руками. Долго читал с одной и другой стороны. Потом повернулся ко мне. Он плакал. Я только сейчас заметил, что у него старческий выворот век, какой бывает только у глубоких и дряхлых, внезапно похудевших стариков.
— Голубчик! Милый вы мой, — слово голубчик у него звучало как холюпчик. — Вы даже не представляете, как это важно. Мне никто не верит. Не верят в министерстве культуры, не верят в министерстве народного образования. Нигде не верят. Сейчас поверят. Просите, что хотите, сколько хотите!
— Нет, Сильвиан Леонтьевич, ничего я у вас не попрошу. Хотя нет. Я бы попросил у Вас хоть немного музыкального таланта, которого у меня нет. Но я знаю, что это невозможно. Я возвращаю то, что принадлежит вам по праву.
Но старый учитель меня не слышал. Он, как заклинание, тихо повторял:
— Теперь поверят… Теперь поверят.
И, глядя прямо перед собой, продолжал:
— Многим, очень многим я помог. Среди моих учеников, которым я впервые вложил в руку смычок, много заслуженных, народных… А мне бы пенсию нормальную…
Я почувствовал сильный зуд в горле. Хотелось откашляться, что-то выплюнуть. Но я знал, что в горле у меня ничего нет…
В последующие годы у нас было несколько случайных встреч. По тому, как он быстро сдавал, я понял: грампластинка ему помогла мало, а может, вообще не помогла. Однажды он спросил меня:
— Ты учишься или работаешь?
Я ответил, что учусь на четвертом курсе медицинского института. Он долго молчал. При последних встречах он вообще больше молчал. Потом тихо сказал:
— Таки настояла на своем ваша мама. А зря. Из тебя бы со временем вышел толк. Хотя, может да, а может, и нет. Лодырь ты был редкий…
У меня появился знакомый зуд в горле. Я понял, что он принимает меня за кого-то из своих бывших учеников…
Последний раз я встретил Сильвиана Леонтьевича в парке Пушкина весной шестьдесят девятого. Он, как всегда, в одиночестве сидел на скамейке. В руках он держал длинный старомодный черный зонт, уперев его острым концом в асфальт аллеи. Подбородок Сильвиана Леонтьевича покоился на гнутой ручке зонтика. Взгляд его был устремлен в дальний угол парка. В ответ на мое «Здравствуйте!» он даже не пошевелился. Возможно, что, занятый своими невеселыми мыслями, моего приветствия он не расслышал.
…В очередной приезд на каникулы я спросил:
— Мама! Скажи, откуда у нас появилась патефонная пластинка на румынском языке? Ты помнишь такую?
Моя мама, как всегда, помнила все:
— Когда отец купил патефон, Коля Сербушка с Любой подарили нам эту пластинку. А привез ее в конце войны из Ясс его брат, Федя. Он тогда целый чемодан разных пластинок привез. Коля рассказывал, что еле дотащили пешком по раскисшей дороге со станции до Плоп.
Часы
Старинные часы еще идут,
Старинные часы,
Свидетели и судьи…
Тиканье старых ходиков сопровождало мое раннее детство с тех пор, как я стал осознавать самое себя. Часы висели на белом простенке между окнами, выходящими на улицу. Они были хорошо видны как от входной двери и обеденного стола, так и от печки, на лежанке которой я играл днем и спал ночью.
Наши ходики были в виде крошечной лесной избушки, сплошь увитой еловыми ветвями с шишками, нарисованными на штампованном жестяном барельефе. На фасаде чердачка был нарисован лес. На вывороченных стволах деревьев играли трое медвежат. Медведица, полусидя на траве, бдительно охраняла покой своих чад.
В самом центре домика вместо окон и дверей выделялся светло-серый циферблат. Стрелки указывали на большие ажурные цифры, расположенные по кругу циферблата. Перед цифрами были выдавлены двенадцать блестящих круглых пупырышек, отражавших свет керосиновой лампы, висевшей на боковой стене комнаты.