— Собирайся! Пошли!
Обойдя стороной Брайково, дядя с племянником скоро достигли елизаветовского шляха. Со стороны огорода подошли к сараю Макара Олейника, куда после попадания бомбы в дом, перешла жить Федоська, его жена. Зная, что Макар ушел с отступающими советскими войсками на восток, Петро постучал в дверь. Когда за дверью послышались шаги, приглушенным голосом Петро окликнул:
— Федосья!
Узнав по голосу сослуживца Макара, Федоська открыла.
— Принимай на время моего племянника. Его ищут, забирают в кончентраре.
Федоська с трудом зажгла коптящий керосиновый фонарь, дала Мите и показала на лестницу, ведущую на чердак:
— В самом углу солома. Постели и подай фонарь. Доберешься напомацки (наощупь). Как бы пожара не случилось.
Несколько недель провел на чердаке Митя, спускаясь на землю только по ночам. Утром и вечером Люнька, наполнив глиняную миску, приготовленной старой Федоськой немудренной крестьянской едой, поднималась по лестнице на чердак. Подав миску, спускалась и через огороды бежала домой. Потом стала задерживаться, дожидаясь пока Митя поест.
Двадцатилетнего двухметрового гиганта волновало присутствие рядом с ним миниатюрной миловидной женщины, выглядевшей гораздо моложе своих тридцати лет, почти подростком. Он поймал себя на мысли, что ждет не столько еду, сколько присутствия рядом этой, неулыбчивой после смерти мужа, женщины. Ему хотелось погладить её по голове как девчонку, успокоить, утешить теплыми словами. Но слова застревали в горле. Мите оставалось только пристально, сквозь сумеречную темень чердака, смотреть на женщину. Ощутив на себе взгляд парня, Люнька, чувствуя, как полыхает лицо, забирала пустую миску и проворно покидала чердак.
Однажды вечером, принимая пустую миску, Люнька почувствовала на своей кисти теплые большие пальцы Мити. Слегка сжав руку женщины, Митя не спешил отдать миску. Другой рукой погладил Люньку по голове. Она слегка отстранилась, замерла:
— Ты что? Не надо… — враз потерявшая силы, тихо прошептала Люнька.
Что не надо, не могла уяснить для себя сама Люнька. Всё смешалось в её голове, заныло в груди, застенало. Разум повелевал ей вырвать руку, кинуться в чердачный проем, исчезнуть в его черноте, чтобы не чувствовать эти ждущие, подрагивающие пальцы. Но в груди нечто волнующе-щемящее стиснуло сладкой болью, заставило сердце замереть, а потом снова забиться, затрепыхаться в собственной безысходности, пойманной в торбу птицей.
— Ты что, Митя…
Опрокинулся весь мир, завертелся… Разум спрятался где-то глубоко, на самых дальних задворках сознания. Вспыхнуло и обдало жарким пламенем, пронеслось и улетело в никуда чувство долга и вины перед Иваном. Прошел всего лишь год с небольшим! И тут же ударило глухим колоколом: прошло больше года… Промелькнула и исчезла мысль о том, что она предает сына. Стыд, смятение, страх, желание, раскаяние, радость, осуждение… Всё завертелось в голове изнутри обжигающим клубком, смешалось и… провалилось… Всё!
В один из субботних, рано опускающихся на остывающую землю, осенних вечеров, Люнька, спускаясь с чердака, сообщила:
— Завтра будут вареники с картошкой. Приходи к обеду, — и, чуть погодя, добавила. — В селе всё спокойно.
Назавтра Митя обедал и ужинал в доме своего предшественника, Ивана. Все чувствовали себя неловко. Люнька отводила взгляд в сторону, встречая укоризненный взгляд Михася и Домки. Митя чувствовал себя лишним, грубо вторгшимся в жизнь чужой семьи. Одиннадцатилетний Павел смотрел исподлобья.
Шли дни. Митя, уже не таясь, все чаще выходил во двор, понемногу приводил в порядок порушеное год назад хозяйство. Однажды увидел Домку, подошедшую за водой к колодцу на углу усадеб Михаила Ткачука и Павла Твердохлеба, сына старой Домники и Захара. В склеенных, из старой разорванной камеры, самодельных галошах женщина скользила по первой наледи вокруг низкого каменного сруба. Никак не могла подтянуть к срубу шест журавля, на конце которого на ланцухе (цепи) висело раскачивающееся ведро. Митя, захватив шест, опустил ведро, набрал воды и вытащил. Глядя на скользкие самодельные галоши, перелил в ведро Домки и отнес ведро с водой к Михасевой хате. Поставил полное ведро на порог. Уже возвращаясь, встретил по дороге медленно идущую Домку:
— Когда нужно, поставьте пустое ведро на порог.
Михасиха промолчала. Через несколько дней случился гололед. Выйдя утром во двор, на пороге Михасевой хаты увидел пустое ведро. Тяжесть в груди и мучившее ощущение собственной вины на время отпустило.
Однажды по шляху, не останавливаясь, шла колонна немецких машин. Стоял сплошной гул. Подрагивала, расположенная у самой дороги, хата. Павло долго не мог уснуть. По совету бабушки Павла, Михасевой Домки, матери Ивана, Люнька приготовила Павлу отвар мака. Павел уснул. Сон был беспокойным, на второй день болела и кружилась голова, сильно подташнивало. Вечером, неотдохнувший, Павел лег рано. Во сне ворочался, вздрагивал, вскрикивал. Митя забрался на лежанку, обнял Павла, прижав его к себе.
Почувствовав спиной живое тепло, Павло прижался к животу и груди Мити. Угревшись, перестал вздрагивать, вскрикиваний не было слышно до утра. Митя боялся шелохнуться, чтобы не потревожить сон мальчика. Утром Павел, проснувшись, с удивлением увидел спящего рядом Митю. Сна как не бывало. С тревожным любопытством осмотрел себя и вокруг. Постель была сухой. С того вечера Митя ложился рядом с Павлом. Потом мальчик спал один. Недержание мочи не повторялось.
Павел чувствовал себя всё свободнее и раскованнее в общении с Митей. Все больше привязывался к, старше себя всего лишь на девять лет, гиганту. Михась с Домкой, вначале с неприязнью относившиеся к Мите, казалось, смирились.
В конце апреля Митя нашел в придорожной канаве, покинувшего место зимней спячки, ежа. Принес его Павлу. Заперев в сарае, мальчик налил в черепок молока. Подолгу играл с колючим другом. Ёж при приближении Павла не сворачивался. В сарае перестало пахнуть мышами. В начале мая, когда трава во дворе зазеленела, ёж стал беспокойным, постоянно скребся в притворенную дверь. Бывавший у них старый Михась, глядя на ежа, заметил:
— И звiрина соби пару шукае.
Через несколько дней ёж исчез. Осматривая сарай, за старым мешком с сухими кукурузными кочанами, которыми пользовались для разогрева праски (утюга), Павло обнаружил горку нарытой глины. Разрыв глину между прутьями ивовой лозы, из которой был сплетен каркас сарая, зверек вырвался на свободу.
Бушевали яростные июльские бессарабские грозы сорок второго. Как и ровно год назад, когда, после расстрела отца, бушевала гроза, Павло ощутил безотчетный страх. Улегшись на лежанку, отвернулся к стене. Блики ярких молний, отраженные стеной, проникали сквозь плотно сомкнутые веки. Совсем недалекие разряды и сразу же, разрывавшие небо, громовые раскаты, заставляли вздрагивать, сжавшееся плотным клубком, тело мальчишки.
Спустившийся с чердака Митя, проверявший в ливень, нет ли течи в старой соломенной крыше, между раскатами грома услышал тихое, но внятное, произнесенное Павлом, впервые:
— Тату!
Всего лишь на девять лет старшему Павла, Мите показалось, что он ослышался. Застыл, прислушиваясь. За новым раскатистым ударом грома снова услышал:
— Тату!
— Да, сыну! — невольно вырвалось у Мити.
— Лягайте зо мною, тату!
Митя улегся на краю лежанки. Павел, казалось, втиснулся в его грудь и затих. Уверенный, что мальчик уснул, Митя осторожно отодвинулся, чтобы слезть с лежанки:
— Тату!
Митя замер. Повернувшись лицом к Мите, мальчик тихо произнес:
— Мого тата Iвана вже бiльше не буде. Хочу бути твоим сыном. Запиши мене на Грамму.
Митя некоторое время молчал. Потом медленно произнес:
— Твоя мама мне жена. Выходит, ты мой сын. Единственное, что у тебя осталось от твоего отца, это фамилия. Носи её и помни. У тебя есть еще дед Михась, баба Домка. Спи…
На Рождество Люнька приготовила коливо (сочиво, кутья), наварила голубцев, купив у Сергея Суфрая фунт подчеревки. Сели ужинать. Павел уплетал за обе щеки. Не отставал от него и Митя. Только необычно бледная Люнька, проглотив ложку колива, сидела, не притрагиваясь к пище. Митя, заметивший, что Люнька, вытряхивая из горшка голубцы и накрывая стол, резко побледнела и вышла в сени, спросил: